«Балет»

Теперь Бархат ничего не понимал. Теперь он не знал, что делать. Ежик в тумане, слепой музыкант во мраке ночи, он не знал и не понимал, стоит ли шевелить рукой, двигаться вправо или влево, а если и двигаться, то с какой целью.

Еще вчера все было предельно ясно и просто. Всё выстраивалось в простейшую логическую цепочку событий и явлений; цепочка имела самое незначительное количество ответвлений и узлов. Утром светило солнце – на лоб водружались зловеще черные очки – легко догонялся строптивый трамвай – лекции тянулись долго и приторно, как конфета-тянучка – толчея до отвращения вкусно пахнувшей столовки обволакивала пчелиным гудом голодного студенчества – в тихой сиреневой аллее плавно взмахивали страницы толстой книги – кривились в неестественной суперменской ухмылке губы приятеля – с трудом, несмотря на жару, глоталось скверное водянистое пиво в грязной, но на редкость гостеприимной пивнушке на задворках вселенной – несколько пластинок в цветастых конвертах, устало прислонившихся к проигрывателю, вызывали непонятное уныние от невозможности решительного выбора музыки (она вся была одинаково хороша) – сероватого оттенка вечерняя прохлада боязливо вползала на балкон – и, наконец, о долгожданный миг на подступах к полуночи! Умопомрачительных размеров морской бинокль приятной весомостью наполнял ладони.

Бархат ждал этой минуты. Ждал ежедневно и ежечасно. Опутанная дремотной вязкостью священная минута принимала осязаемые, хотя и невразумительные, формы, и засыпая, в мыслях он прижимал ее к себе и вместе с ней тонул в тягучей истоме сна. Всю ночь ему снилась эта минута, она плавала над ним в сиропе ночи, щекотала легким пухом крыльев. Просыпался он от радостного предощущения неизбежной и радостной встречи с ней, с этой минутой, приход которой представлял собой такой же неукоснительный закон, как смена дня и ночи.

Поэтому глаза Бархата распахивались сами, без всякого усилия с его стороны, и тяжесть предстоящих дневных забот не имела никакой власти над уверенным восторгом неизбежного счастья. Поэтому Бархата не пугали ни комсомольское собрание или поход к стоматологу или что-то иное из разряда неприятной необходимости. Поэтому ни предстоящий экзамен, ни очередное объяснение в деканате из-за пропущенного семинара не накладывали тени на его лицо, всегда светящееся ровным кротким светом. Поэтому ни дождь, ни снег, ни даже торнадо за окном не могли разрушить его всегда приподнятого, как у спартанца или деревенского дурочка, настроения. Впрочем, у дурочка могут отобрать какую-нибудь убогую, но милую его сердцу игрушку, спартанца огорчить малодушие соратника. Подложить Бархату заметную и ощутимую для него свинью судьба затруднялась. Невзрачной незаметной для окружающих минутой, песчинкой сокрушительного потока времени, он был защищен, как скафандром, от всех невзгод.

Если бы его попросили сказать, чем ему видится его душа, он не задумываясь назвал бы своей душой восхитительно искрящуюся субстанцию, которая постоянно грела изнутри его солнечное сплетение. Ту самую субстанцию, которой оборачивалась вожделенное мгновение, его мгновение, в дремотном преддверии своего начала, после которого в мире уже не существовало ничего, кроме могучего оптического туннеля, соединявшего его воспаленные глаза и тех двоих, слившихся в совершенном балете любви.

– Ну что, Байрон Верленович, (пауза, попытка заглянуть в глаза) – сегодня опять?

Ему нужно отвечать. Но, Господи, как не хочется! Как надоело…

– Что опять?

– Опять будешь смотреть? (нужно быть коброй, чтобы совершить такой кульбит шейными позвонками).

– Имеющий глаза да унюхает.

Что тут скажешь?! Приходиться отшучиваться. По-идиотски. По-другому не получится. На идиотский вопрос – идиотский ответ.

(Струйка дыма красиво тает на фоне небесной лазури).

– Значит будешь…(вздох тяжелый, как сама судьба).

Ариана – девушка тяжелых мыслей, подстать своему телосложению. Она внушительна, убедительна, монументальна. Особенно бедра. Они убеждают раз и навсегда – да! Человек – царь природы! С такими мощными бедрами, растолкав (или просто придушив) всех остальных божьих тварей, человек не может не стоять на вершине… И при этом Ариана троюродная сестра Бархата, что само по себе мало что значит. Если бы не одно обстоятельство: Ариана без памяти влюблена в Бархата. Такая незадача.

Но даже факт ее влюбленности не был бы страшен, если бы она не испытывала жестокой внутренней необходимости постоянно наблюдать за объектом своей страсти. Наблюдать так, чтобы он постоянно чувствовал ее заботливый взгляд, а еще лучше и горячее взволнованное дыхание где-нибудь в районе затылка. Она могла часами сидеть напротив, за спиной Бархата, созерцать его прическу, лабиринт уха, складки на брюках, не произнося ни слова. Когда вас пристально разглядывают час за часом – это мучительно, но когда посреди четвертого часа наблюдений, вдруг из ничего и – самое главное – посреди тишины рождается глупый-преглупый вопрос – от этого взбеситься любой. Но Бархату нельзя позволить себе подобное удовольствие.

Весенние дни они проводили в аллее, неподалеку от храма науки. Бархат листал толстенный учебник по сопромату, старательно запоминая гигантские формулы. Ариана сидела рядом, тихонечко, почти не затягиваясь, покуривая болгарские сигареты.. Иногда она не выдерживала.

– Лучше бы ты завел себе нормальную девушку, ходил бы с ней в кино, готовился бы к экзаменам, дарил цветы или мороженное покупал.

– С тобой готовиться к экзаменам – самое милое дело, никто с тобой не сравнится в превращении учебного процесса в каранавал. – Непрочитанная страница переворачивается, потому что ничего другого с ней просто не сделать. – А мороженное…

Другой на его месте давно бы использовал толстенный кирпич учебника по наиболее верному назначению, обрушив его на голову Арианы. Голова ее выглядела так крепко, том «Сопромата» при всем желании вряд ли нанес бы ей сколько-нибудь ощутимые увечья, а воспитательная цель была бы достигнута.

– Держи-ка 15 копеек, мороженное продают за углом, ты знаешь.

Худшего оскорбления для Арианы не выдумал бы алкоголик дядя Леша, живущий с ней в одном подъезде и имевший отвратительную привычку в состоянии легкого подпития приставать к Ариане с неуклюжими комплементами, от которых она на пару недель впадала в чёрную меланхолию. Предложить ей в наглой, неуважительной форме мороженное! Как и все сладкое, мороженное в ее понятии относилось к категории ядов. Никотин же, напротив, представлялся не только не вредным, но и полезным для похудания веществом. Весьма и весьма.

– Вы свинья, Александр, – в подобных случаях оскорбленная Ариана всегда переходила на «вы», даже в общении с родственниками.

– Ну почему же? – Сдержанно-приветливая улыбка, делавшая Бархата похожим, как ему казалось, на американского президента, мягко заскользила по его лицу. – Мадам, даю ноготь на отсечение – вы ошибаетесь. Пари готов держать, что сказанное вами совершенно лишено всяких оснований. И более того, вы опасно заблуждаетесь. И заблуждение ваше особенно опасно от того, что носит характер наивный и искренний, Мадам…

Все. Сопромат остался не у дел. Уделом его теперь – служить подобием Евангелие, на котором в порывистом молитвенном жесте сжались пальцы Бархата.

– Мадам, уже падают листья…

Сигарета десантирует на газон – значит, поблизости появился чужак, который может быть смущен видом молодой благовоспитанной, но курящей девушки. Повернув голову, Бархат и в самом деле видит помятого мужичка, примостившегося неподалеку на скамейке. Но мужичок совершенно отрешён, и пристрастие Арианы к никотину его волнует также, как и объёмы выплавки стали в стране. Кажется, дело не только в нём. Цеппелин Арианы облаком повисает над скамьёй.

– Грязный вуайер!

Уходит. Шикарные бедра даже не шелохнутся, отвердев в приступе праведного негодования. Бархат брошен в омут недоумения по поводу словарного запаса и эрудиции девушки, проявлявшей и то, и другое с частотой солнечного затмения. Чуть поодаль, на другой скамье сидит щуплый человечек в задрипанном плаще из болоньевой ткани. У человечка огромные мохнатые брови, словно украденные с физиономии генсека. Зачем они украдены, не знает никто, в том числе и сам человечек. Найти на них управу он не в состоянии. Вот они сами по себе и прыгают по его лицу в угаре шаловливости, иногда застывая в замысловатых геометрических фигурах и начиная сначала свою уморительную круговерть. Рожи, которые строит человечек до того невероятны и омерзительны, что любой другой с содроганием бы отвел глаза. Но не Бархат. Он едва сдерживает смех.

Тепло и тихо на всей Земле. Даже в загаженной вонючей пивнушке, которой тихий и теплый свет июньского вечера дарит уют и спокойствие. Среди дюнообразных скоплений окурков, рыбных останков и прочих объедков расположились отблескивающие янтарем кружки Бархата и его приятеля. Посетителей на редкость мало, а те, что притаились в углах, на редкость скромны и незаметны. Бархат с приятелем стоят почти в самом центре зала за высоким столиком, и в их сгорбленные фигуры надежно уперт предзакатный солнечный столб. Когда Бархат смотрит на приятеля, ему приходится щуриться – и все равно, ему виден лишь колышущийся силуэт, плавящийся в яркой ауре. Надо бы отодвинуться, сменить позу или удалиться в тень, но Бархату лень двигаться, а приятелю все равно: он стоит спиной к светилу, пристально созерцает дно своей кружки сквозь толщу пива и монотонно гундосит, не обращаясь, кажется, ни к кому.

– Мне смешны твои представления о женщине. Если ты хочешь, чтобы у тебя что-нибудь когда-нибудь даже в самой малой степени получилось хотя бы с одной из них, тебе следует в корне поменять свои взгляды на женскую природу. Вот ответь мне на простой вопрос, абстрактный, заметь, вопрос: в круг твоих знакомых пробралась женская особь из совершенно иной социальной группы, например, маляр или, если тебе больше нравится, приемщица стеклотары…

Не обращая внимания на саркастическое хмыканье собеседника, приятель продолжает:

– Да… Сможешь ли ты иметь с ней такие же отношения, как, скажем, с учащейся музыкального училища или студенткой архитектурного института? Что – молчишь?

– Какая разница…

– Большая!

– Дай договорить.Какая разница кто она, а кто я. Главное то, что между нами.

Приятель на секунду цепенеет, сражённый чёткостью формулировки, но тут же приходит в себя.

– Хорошо. Поставим вопрос по-другому: считаешь ли ты, что женщину можно поставить на одну доску с мужчиной? Молчишь? И правильно делаешь. Потому что ты – никогда – не – задавал – себе – подобных вопросов. Ты всегда восхищался женщиной, но никогда не задумывался над тем что она и кто она.

Стараясь не ослепнуть окончательно, Бархат поднимает голову и неуклюже защищается:

– И что же: можно ставить ее на одну доску?

– Можно… Конечно… Если ты хочешь попасть в такое дерьмо, из которого тебе уже никогда не выбраться… Передай-ка мне бутербродик… Да. На другую какую-нибудь доску женщину ставить, может быть, и можно, и даже нужно. Но эта доска должна лежать не то чтобы рядом с твоей, а скорее поперек. Понимаешь?

Шел второй час их содержательной беседы.

Духота была подобна подростку – нагловатая, но тщедушная, недоразвитая. Ее развитию основательно мешал бармен Кеша, угрюмый тип, внушающий уважение мощностью носа, скул, и торса. Создавая чувствительные воздушные завихрения, в его боксерских руках точно ласточки порхали кружки. Шапки пены сидели на них, как влитые. Суровое достоинство, с которым Кеша выполнял свою работу, вызывало у большинства клиентов тихую дрожь в коленях. Заговаривали с ним редко; честно обменяв свои 25 копеек на смирившуюся и переставшую порхать кружку, почти каждый удалялся в торжественном молчании. Высказать вслух сомнения в первозданности напитка мог только человек начисто лишенный всяких моральных принципов и инстинкта самосохранения.

Бархат слушал приятеля вполуха, и его откровения были чем-то вроде солоноватой закуски к пиву. Сам Бархат пиво никогда не закусывал, да и пил его в небольших количествах, мелкими осторожными глотками, холодное или теплое – все равно, чем вызывал негодование товарищей, считавших, что Бархат просто путает пиво с коньяком.

– Вот за спиной у тебя ярчайший пример обаятельного, совершенно самодостаточного полового гангстеризма, – приятель легко кивал в сторону ничего не подозревающего Кеши. – Счастье его состоит в том, что у него нет никаких таких особых заморочек по отношению к женщинам…

– Каких таких никаких заморочек?

– Ну, если тебе так угодно – комплексов, что ли? Хотя это не совсем уместное слово в данном случае. Дело даже не в том, что человек взвешивает или не взвешивает свои поступки по отношению к женщинам. Отношения с ними его не то чтобы не волнуют, они как бы сами собой разумеющиеся, а, следовательно, не стоят затрат серого вещества. Он не задумывается о смысле секса. Не задумывается, заметь, также как и ты, но по-другому. Его бессмысленность иного рода.

В июньской пивной собственный голос казался Бархату неуместным, как шелест сентябрьского ветра.

– Да, говорю я, проблема сексуальности не является для Кеши предметом для размышлений, также как она не является проблемой для кроликов, сусликов и прочей живности… Ха, ха, говорю я в то же время. Зачем Кеше задумываться и тратить и без того резко ограниченный запас все того же серого вещества, если у него изначально верные установки, от природы верные?!

– И в чем же они заключаются?

– Да ни в чем! Курица – не птица, баба – не человек, – вот его единственный принцип в отношении с женщинами. Поэтому у него все просто. Они сами летят к нему, как мухи на…, ну или как бабочки к огню. Их не слишком замысловатую дамскую природу неумолимо влечёт его животный магнетизм Ему остается только взять любую понравившуюся ему самку, тащить в свою берлогу, где делать с ней все, что душе угодно. Хоть в бараний рог скручивать, хоть черепаху делать, хоть бобра… К вящему взаимному удовольствию, – приятель наслаждался своей речью не меньше, чем пивом. – И заметь, что при этом он не нуждается ни в каких дополнительных средствах. Тем более в биноклях.

Бархат опустил полупустую кружку на жирную пластиковую поверхность столика невыносимо медленно, но все равно – резкий звук удара превосходила все ожидания. Приятель, наверное, впервые за вечер поднял глаза и недоуменно покосился на Бархата.

– Разве это бархатное, – сказал Бархат, глядя в кружку, словно надеялся найти в хлебаемой жидкости что-то приятно родное, созвучное его прозвищу, а нашел только дохлого таракана, – это в лучшем случае «жигулевское», да еще и порядком разбавленное.

В переводе сказанная им фраза означала: «Убью эту Ариану. И когда она успела разболтать?».

У выхода его рикошетом достала внезапная и зловещая Кешина ухмылка, адресованная двум извивающимся девицам за широким окном пивного заведения. Девицы зазывно щекотали пальчиками воздух. В их кошачьих глазах стекленела похоть.

Вечер был пуст, как бутылка, стоящая у балконной двери. В углу дивана сидел Бархат в излюбленной позе «пассажира, отставшего от Титаника и теперь прислушивающегося к тихому ропоту океана». По стенам ползли густые пятна тополиных теней, натыкаясь друг на друга, подрагивая, кувыркаясь, подпрыгивая, сползали вниз, на пол, где продолжали дурашливую игру, забавляющую ленивый взор единственного зрителя, способного оценить незатейливое светопреставление.

Квартира была пуста. Ее ничуть не наполняло присутствие оцепенения, которое источал Бархат. Оцепенение не имело ни формы, ни веса, ни запаха, ни вкуса, ни цвета. За окном переговаривались люди и автомобили, крутилась пыль, изредка сновали бывшие и настоящие домашние животные, вдоль осторожного потока ветра с достоинством плыли иссушенные деревья, – все находилось в движении и производило впечатление жизни, но поскольку – бессмысленный трепет пыли и белковых тел не стоил внимания Бархата – ни звуки, ни образы улицы ничуть его не волновали, и значит, не имел никакого отношения к жизни.

Пустую квартиру не мог наполнить и сам Бархат, обладавший достаточно четкими формами упитанного тела, внушительным ростом и не менее внушительными размерами головы, рук, ног и всех остальных частей тела. Но физические показатели Бархата не имели значения, поскольку все органы бездействовали почти совершенно. Было в этом что-то сродни мудрому искусству индийских аскетов, несмотря на то, что о хатха-йоге Бархат имел смутное представление: способность к отрешенности входила в набор его природных свойств. Правда, раньше, до того, как в руки Бархату попалось бинокулярное чудище, оно, это свойство не играло роль первой скрипки, да и самим хозяином вряд ли ценилось по достоинству. Зато теперь…

С недавних пор Бархат редко слушал музыку в одиночку. Редко перелистывал страницы книг, впитавших соки чужой фантазии, при дневном свете; при искусственном, если его пальцы и касались каких-либо страниц, то только тех, которые радовали глаз стройностью поэтических столбцов.

Слишком большее нечто заполняло самого Бархата, всю его внутреннюю, невидимую миру полость; слишком большое и слишком значительное, чтобы оказаться – пусть даже на самое короткое время – менее увлекательным, чем пустопорожняя суета за окном или проявления чужого гения. Нечто подступало к горлу, состояло из переживаний, волнений и страхов, тщательно замешанных на ожидании грядущего вечернего спектакля – он мог преспокойно сорваться и для этого нашлась бы тысяча причин. Нечто плескалось внутри Бархата, как в неуклюжем, но тончайшем сосуде.

Будь у Арианы чуть больше воображения, она увидела бы в углу дивана не постылого и любимого Бархата, а именно сосуд в голубых прожилках и блестках бродившего в нем ожидания. Но она видела только Бархата, любимого и постылого.

– Ты окончательно рехнулся – двери не запираешь.

Она стояла на пороге комнаты, румяная, немного взлохмаченная уличным ветром-хулиганом. Зарядившаяся солнечным электричеством, копна рыжих волос искрилась, создавая некое подобие ореола. В этот миг ее, с некоторой натяжкой, можно было бы назвать красавицей: темный проем двери скрывал ее безобразные бедра.

– Пришел я только что и выйти собирался снова, – лениво парадируя Потрясающего Копьем, соврал Бархат. – За хлебом.

– Точно, рехнулся. После шести хлеба нет ни в одном магазине. разве что сухари.

Ариана скинула босоножки – почти грациозно, вернулась к входной двери, тщательно ее заперла. Заговорила почти как аристократка:

– Пари готова держать, что кусочек сервелата внес бы разнообразие в твое однообразное существование.

В подтверждение своих слов она вынула из сумки пару свертков.

– Колбаса колбасой, а выпить у меня нечего, – посчитал нужным предупредить Бархат, в то время как Ариана по-хозяйски накрывала стол. Позу он даже не пытался поменять.

– У тебя родители когда возвращаются из отпуска? – как бы невзначай поинтересовалась Ариана, пропустив мимо ушей его слова.

– Недели через три, не раньше. Точно не знаю.

Ненужные вопросы, гурманские приготовления и излишнее волнение, – все говорило о том, что Ариана намерена приступить к решительным действиям. Бархату следовало бы предпринять что-то, по крайней мере что-то предостерегающее сказать безумной девушке, но, с одной стороны, ему просто было смешно (как всегда), а с другой – просто лень.

Из волшебных глубин сумки Арианы появилась на свет бутылка «Каберне», высоко ценимого претендующим на эпикурейство студенчеством.

– Что празднуем-то, милостивая государыня-рыбка?

– Ничего. Просто настроение у меня хорошее. К тебе вот в гости пришла.

– В последнее время я не испытываю чувства голода. Даже не знаю почему.

– Я знаю.

– И почему же?

Ариана молчит, скромно, по-монашески потупившись.

– Лучше открой бутылку, не мне же с ней возиться. Я все-таки – дама.

В какой-то степени она права, и Бархату ничего другого не остается, как приступить к поискам вечно теряющегося штопора. Поиски сумбурны и забавны – отчего-то переворачиваются стулья, слетают со стола тарелки, к счастью не разбившись. Но Ариана, кажется, ничего не замечает.

Наконец вино разлито в бокалы, которые в свою очередь вознесены к потолку.

– Я пью за тебя, – Ариана торжественна как на пионерском посту у вечного огня, – точнее, за все лучшее, что в тебе есть и что ты до сих пор не сумел уничтожить.

– То есть за мои здоровые легкие некурящего?

Но Ариана уже выпила.Некоторое время проходит в полной тишине. Ариана старательно поедает колбасу. Бархат следит за работой ее челюстей.

– А я хочу выпить за агентство скандальных новостей, которое всеми своими достижениями полностью обязано тебе, милое мое, солнышко мегаполисное.

Ариана даже поперхнуться не смогла достоверно. Она выпила коктейль из оскорбления, сухого вина и пренебрежения, даже не помышляя попросить объяснений. Ей остается одно, перевести разговор в иное русло – ведь не отношения же она пришла выяснять.

– Поставь музыку. Помнишь такую веселенькую, у тебя прошлый раз играла, когда мы с тобой загорали.

Ах, да! Как же он мог забыть такое событие полное деликатной интимности и щекочущей нервы легкой непристойности.

В прошлый понедельник, как раз перед самым экзаменом по сопромату, Ариана явилась предложить поездку на пляж. На пляж? Какой, к чертям собачим, пляж?! Бархат даже опешил – у меня завтра либо Армагедон, либо Холокаст – третьего не дано, если я не сдаю экзамен, «стипу» мне не видать как своих ушей. Сам он стоял перед ней в одних плавках – родственники все-таки, чего стесняться, да и кого – Ариану?! – не смешите. Сам он во время сессии на пляж ездить ленился – далеко, душно, да и прочитать удается от силы одну-две лекции, которые тут же выветриваются из головы под шум волн и плеск пива. С утра до глубокого полудня солнце било прямой наводкой по окнам квартиры; убивая двух зайце, он обычно валялся на балконной кушетке, загорая и зубря сопротивляющийся материал, лишь иногда выбегая к холодильнику, где заранее устанавливался бидон с квасом, или в душ.

Так что же мне одной на пляж ехать? Если хочешь загорать, могу предложить только свою кушетку. И то только в том случае, если не будешь мешать. Не буду, не буду, можешь не сомневаться. Ее голос звенит убедительной медью, в которой слышится не только готовность молчать, но и – если потребуется – готовность к самобичеванию. У Бархата мягкое сердце. Проходи, раздевайся, загорай. Ему даже в голову не приходит, что за буря разыгрывается сейчас в терзаемой сомнениями и страстями душе бедняжки Арианы. Она остается с ним наедине, что само по себе ничего не значит, но нужно (можно?) раздеваться почти совсем под предлогом приема солнечных ванн – и чем все это может кончиться? Пусть они и родственники – но ведь седьмая вода, а он все-таки какой-никакой мужчина, еще неизвестно не захочется ли ему пышного тела Арианы (оно хоть и неказистое, но кто знает, какие идеи могут возникнуть в расплавленных солнцем и сопроматом мужских мозгах). Опасность. Но сколько же в ней приятного в этой опасности. Если полезет – дам ему пощечину. А не полезет… будет дураком. Остается только уповать на то, чтобы расплавленность его мозгов осталась в пределах санитарных норм.

Бархат уже давно сидит на балконе, уткнувшись в конспекты, не забыв предварительно включить магнитофон с новомодными песенками в стиле диско, воодушевление которых проносится мимо него, навсегда застревая в Ариане. Возбужденная и нахальная, она мечется по комнате, разбрасывая одежду и собирая ее в одно место – на спинку стула, – и уже почти окончательно решает загорать «без верха». Она даже расстегнула застежку бюстгальтера, но в этот поворотный момент звучит лишенный всяких сексуальных обертонов голос троюродного братца: «Захвати кваску из холодильника, глотку промочить».

Так несколько часов в полном безветрии и безмолвии на самом солнцепеке сидят – лежат-корчатся, не прикасаясь к друг другу два полуобнаженных, слегка отделенных друг от друга прилипчивыми мелодиями. Саркастический англосаксонский тенорок выводит «The light goes down «, будто издеваясь над самим процессом приема солнечных ванн на раскаленном бетонном пяточке между панельной стеной и балконными перилами, но Бархат не слышит их, а Ариана не понимает. Она спросила бы, что это значит, но ей не позволено открывать рот. Поэтому она героически исходит потом в полном молчании. Как героиня сказки Андерсена. Только вот лебеди ее никогда не прилетят.

Так проходит день. Солнце впопыхах улепетывает за противоположный скат крыши. Нарочито благодушная, вся распаренная и красная Ариана идет в душ, «по рассеянности» оставляя дверь чуть приоткрытой. Бестактный и рассеянный Бархат появляется у ванной комнаты через пару минут, некоторое время тупо созерцает нагое изобилие дальней родственницы; он такой же распаренный и красный, объемистый том прижат к груди. Ариана, скрипя зубы, не замечает наглеца. Но когда, эротично заломив руки за голову в каком-то водоструйном порыве, так чтобы плюшевые очертания ее грудей имели наилучший ракурс, она поднимет глаза, Бархат уже исчез, а дверь плотно прикрыта. Сеанс окончен. Благодарная публика смиренно расходится по домам.

Снова в воздухе истома сладкой музыки, снова ироничный англосакс предупреждает о том, что «гаснет свет», Ариана в поэтической печали стоит у постепенно сереющего окна, Бархат поглядывает на часы.

Когда на дне бутылки остается всего несколько капель и голодная ночь уже торопится заглотить всё и вся в свою утробу (аппетит ее тем более велик, что времени для обжорства у нее почти нет); когда уже надо идти домой, запинаясь и в слезах, или устраивать скандал с битьём посуды, криком в лицо и нежеланием слышать собеседника, обратившегося вдруг мерзкой жабой, которая способна лишь сплевывать яд и жгучую кислоту со своего жала, – когда уже бесполезно ждать, Ариана решается, чувствуя себя, по меньшей мере, жертвой «темного царства», нежной и гибкой, непонятой и оболганной!

– А что если нам с тобой попробовать, – говорит она как бы невзначай, наливая остатки вина в свой бокал. Колодец ее голоса звучит на удивление ровно, и только в незримой его глубине угадывается смятение. – Я посчитала, сегодня можно. Не сомневайся.

Она делает вид, что пьет, глядя на него сквозь мутную влагу и стекло.

Бархат смотрит на часы.

Просторы Родины – необъятны и непостижимы они даже для тех, кто по недосмотру, попустительству или благоволению небес имел неосторожность родиться здесь (что же говорить о тех, кто по глупости или из-за кошачьего любопытства ищет среди здешней необозримости потрясающих его тщедушную душонку новых впечатлений). Просторы Родины с приветливым спокойствием взирают на любого, кто возникает в их пределах и кто покидает их. Просторам Родины все равно, что и как происходит внутри их необъятности, отчего и как проистекает непрекращающееся жизненное копошение, отягощенное или, наоборот, не отягощенное излишним мыслительным напряжением; промозглым ветром тоски веет по всем щелям родных просторов, высказать причину которой нельзя, потому что ее нет, как нет и простого объяснения тому, откуда взялись посреди хрупкой в своей миниатюрности планеты необъятные и непостижимые просторы, с необоримым то замирающим, то закипающим вновь клокотанием страстей внутри их. Возникнуть на этих просторах можно только случайно, от незнания, от беспредельной тупой тоски, отнимающей все душевные силы у тех, кто несет ответственность за продолжение коловращения жизни, даже не подозревая о своей ответственности. Те, кто задумываются над тем, что же происходит, вряд ли похожи на здешних. Подозрительны и они сами и их непривычно осмысленные поступки, более или менее плотно упакованные в целлофан прагматизма. Их трудно любить, они ищут себе подобных и радостно сосуществуют друг с другом, не замечая вокруг себя почти ничего, кроме самих себя и своего целлофана. Девушка, осененная знаменем Щорса, может только догадываться, но не должна, не может знать обо всех тонкостях проявления собственной женской физиологии, иначе она рискует предстать в глазах друзей чем-то вроде марсианского монстра. Бархат именно так и взглянул на свою давнюю подругу, открывая в ней ранее не различаемые ложноножки, щупальца и клешни.

К своему счастью, Ариана была слишком взволнована, чтобы заметить дикий взгляд Бархата. Он и сам вскоре понял свою оплошность – в конце концов, мало ли у кого какие ложноножки, зачем пришельцев смущать?! Сделав вид, будто что-то вспомнил, он кинулся в кухню, отрыл посильнее краны и, радуясь тому, что Ариана не видит, как он прекрасно подражает геометрическому рожестроению, которому он научился у бровастого человечка с аллеи, проворковал оттуда:

– Ариш, ты знаешь, как я к тебе отношусь… Я бы рад… Но не сегодня… Мне надо кое-что обдумать… Может быть, завтра…

Глубокая омутная тишина была ему ответом. Девушка медленно и размеренно, как дуэлянт, подошла к холодильнику, открыла, аккуратным поставила пустой бокал на полочку, прохрипела: «Аста маньяна» и ушла.

Бархат подумал, что не мешало бы ее проводить. Но потом решил, что в таком состоянии Ариана, обычно способная справиться с двумя распоясавшимися пьянчугами, зароет под асфальт не менее десятка хулиганов.

Балет начинался. Гасла огромная люстра дня и посторонней шумной бестолковой жизни. В фиолетовом сумраке терялась фальшивая позолота отделки ни к чему не ведущих и ни к чему не обязывающих мыслей, фраз и отношений. Начинался грандиозный спектакль. Бархат сидел в ложе, дрожащий от предвосхищения восторга. На сцене, только для него одного, для единственного поклонника и зрителя два великих актёра приступали к великой пантомиме жизни.

Всё происходило медленно, в каком-то раз и навсегда определённом ритме. Гасился свет, раздвигались шторы-зановес. Зритель никогда не задавался глупым вопросом, для чего, собственно, раздвигается занавес. Обычные люди, наоборот, всегда плотно задёргивали шторы с целью предотвратить всякую возможность вторжения посторонних взглядов в их частный спектакль: они боялись, что пресный, скучный и бездарный он, их спектакль, способен вызывать лишь зевоту и раздражение. Но балет, который созерцал Бархат, не имел к скуке обыденного семейного соития никакого отношения. Для этого балета было очень важно, чтобы светили софиты звёзд, чтобы вселенная могла без лишних усилий принять, растворить и рассыпать на Млечном Пути капли любовной влаги танцовщиков, чтобы те глаза, которые старались уловить каждое содрогание мускулов актёров, не заволакивала слеза напряжения, мешающая ответственному процессу созерцания.Итак, раздвигались шторы, и при неверном, но всегда откровенном свете ночника с вращающимися внутри него разноцветными рыбками, они начинали раздевать друг друга. Первое действие. Картина первая. Конечно, первый акт был скорее ритуалом, чем импровизацией, но Бархат мог поклясться, что полного повторения не было ни разу. Всегда происходило что-то новое, неожиданное, пусть пустяк – какое-то новое движение проникновения его руки в её трусики (не сзади, например, как всегда, а спереди), пусть незначительное плотоядно-похотливое движение её губ с вызывающе торчащим между ними кончиком языка, когда после решительного сдёргивания брюк происходило чудесное явление его царственного члена.

У Бархата не было под рукой программки, объяснявшей и комментирующей действие, программки, содержащей имена исполнителей. Но ему и не требовалось понимать смысл происходящего: как истинный эстет он получал удивительное удовольствие от возможности чувственного проникновения в самую сердцевину сказки, царящей на сцене. Ему не нужны были настоящие имена исполнителей: он давно – с первого спектакля знание их имён явилось к нему в яркой вспышке сексуального разряда: в приступе необычайного, больше уже никогда не случившегося с ним во время созерцания балета, оргазма он понял, что их имена не могут звучать иначе, как Лесная Колдунья и Орфей. Да, именно так. Имя – вторая сущность, и в их именах, отсвечивающих лучами легенды о неприкаянных гордецах и романтических изгоях, Бархат находил то, к чему тянулась его истерзанная серой беспросветностью дней натура. Конечно, Лесная Колдунья не могла быть Эвридикой, анемичной красавицей из царства мёртвых. В блаженные минуты апофеоза в ней клокотало что-то изумительно звериное, будто вольная рысья душа просвечивала сквозь её смуглую кожу языками неукротимого пламени. И только воплощению Орфея могли принадлежать эти никогда, даже в самые жаркие моменты, не закрывающиеся, всегда устремлённые в лицо любимой тёмные глаза; решительные, но в то же время мягкие, как воск, руки; крепкие, играющие матовыми бликами луны, бёдра.

Когда на них не оставалось ничего, кроме тонкого белого браслета на лодыжке Колдуньи, начиналось второе действие – самое изящное, самое тонкое с точки зрения эстетики, но и самое продуманное. Иной раз Бархат с содроганьем пойманного с поличным вора обжигался искрами взгляда Орфея или спотыкался об озорное выражение глаз проказницы Колдуньи. Но всё происходило настолько стремительно, что испуг Бархата быстро проходил. Продолжая созерцать, он шепотом убеждал себя в том, что ему, мол, показалось, что это просто расшатанная нервная система. То же самое происходило и в следующий раз: он ловил их взгляды, точно доверчивых бабочек, летящих на свет его души, пугался, но тут же успокаивал себя тем, что этого просто не может быть, что ему показалось. К вспышкам томления и испуга, которое обычно сопровождало второе действие, он вскоре привык настолько, что уже просто ждал их с извращенным нетерпением истинного эстета.

Фантазия Орфея не знала границ. Лесная Колдунья во всём следовала за ним, и лишь когда тот подавался изнеможению возбуждения, вырывалась вперёд, придумывая что-нибудь необычное, вряд ли способное возникнуть в быстром, но весьма прямолинейном мужском сознании. Бархату такие моменты нравились особенно. Казалось, что Орфей исчезал окутанный объятьями, поцелуями и ласками партнёрши, как личинка плотным панцирем куколки. В такие моменты на сцене царствовала гибкая спина Колдуньи с тонким пунктиром позвоночника посредине и овальные ягодицы, налитые неизбывной королевской грациозностью. Всё остальное время Орфей, уподобившись Пигмалиону, лепил из любовницы причудливые, почти немыслимые, но великолепные в своём совершенстве фигуры. Особенно Бархату нравилось, когда Орфей придавал Колдунье позу виолончели, держа одну руку на её затылке, другой – лаская нежную розовость между доверчиво распахнутыми ногами; смычок заменял ему собственный рот, алчно впивающийся в сосок одной из грудей. Впрочем, вряд ли авторство этой композиции всецело принадлежало Орфею, – нечто подобное Бархат видел в Эрмитаже, в зале Родена.

В третьем акте актёры отбрасывали разум. Ни о каких фантазиях не могло быть и речи. Подчиненные Её Величества страсти, они сливались в одно существо, которое смущало, потрясало и влекло Бархата. Смущало его то, что одна из составляющих этого существа носила явно мужские черты. Потрясало сила, сквозившая в каждом движении этого существа, неукротимая, дьявольская сила, сравнимая разве что с лавиной Везувия. Влекло Бархата ясное ощущение того, что он такой же, как это существо, точнее его составляющие – чуткий, нежный, решительный, проказливый, сильный, мягкий, сообразительный и абсолютно естественный.

Как только кончался третий акт, гас ночник с рыбками и сцена погружалась в непроглядную темноту.

Но Бархат ещё долго сидел в своём кресле, предаваясь мечтательным погружениям в мизансцены, только сверкнувшие перед его взором. Иногда он думал о той, кто исполняла главную женскую роль.

И откуда бы в городе, посреди бешенного ритма завода по производству амбиций, гордыни, алчности и тщетных надежд, посреди зачумленного миазмами рассудочности и рационализма тесного асфальто-бетонного пространства, было взяться ей, Лесной Колдунье? Какая-то связь прослеживалась с появление в городе лесных великанов – лосей, – случившееся, по рассказам очевидцев, прошлой лютой зимой. Захвативший у тайги приличный кусок пространства, мегаполис продолжал свою ползучую оккупацию, заражая прилегающие к нему леса настороженной безжизненностью. Лесные жители стремились удалиться в глубь родных и кишащих настоящей жизнью чащоб и выгнать их в город могла только какая-то острая необходимость. Такая, например, какая, видимо, заставила саму Лесную Колдунью явится в царство искусственного света, искусственных жилищ, искусственных слов и отношений.

Сессия, при всей её тягомотности, завершилась глухим крещендо последнего экзамена. Мягкое и ровное тепло заполняло всё пространство дня, свободное от зубрежки. Впрочем, прозрачное дневное тепло неспешно разбавлялось туманной алкогольной струей. Укрывшись под сетчатым покрывалом лесного полумрака, на берегу тихого лесного пруда, компания студентов пыталась дать отдых уставшим мозгам.

Бархат с удивительной для себя лёгкостью набрал необходимую для полного расслабления дозу и отполз в тень куста жасмина, лениво наблюдая за тем, как движения и речи соратников по учёбе утрачивают осмысленность и приобретают забавную незавершенность. «Выпьешь?». «Пропущу, пожалуй». «Дело хозяйское. Дёрнем что ли, мужики. Бог с нами и хрен с ними!». И нестройное крещендо содвинутых эмалированных кружек.

Веселье набирало обороты («А как Петька объяснял Василь Иванычу что такое логика и философия, знаете?»). Солнечный поток неспешно лился на обнаженные плечи. Легкие шалости ветерка ерошили уже высокую, готовую к сенокосу траву, и раскачивали яркие капли цветов, разбрызгивая в пространство разноцветные капли бабочек и прозрачных стрекоз. Среди полуголых студентов чопорно царила, одетая в черное, Ариана, ненароком увязавшаяся за жаждущей алкоголя компанией. Кажется, ее пригласил приятель Бархата.

С утра, не в силах томиться ожиданьем встречи с друзьями, он успел заглянуть к своей любимой бабушке и тайком отхлебнуть браги из огромной бутыли, хранящейся в чулане. Пить ее приходилось мало того, что с оглядкой, но еще и через особую латунную трубку, в использовании которой приятель достиг высокого совершенства. Высоту питейного искусства приятеля Бархат оценил, побывав однажды вместе с ним в гостях у его бабушки. Вкусить легендарной бражки в полной мере ему помешала его природная неловкость, всегда служившая определенным препятствием для использования шпаргалок, в тот раз усугубленная еще и смятением перед удивительными способностями бабушкиного внука.

Бархату было скучно думать о том, что в приглашении Арианы на пикник решающую роль сыграла полупьяная похотливость приятеля. Гораздо интересней казалось находить триста сходств и различий с реальной картиной перед глазами (полуголые разнузданные юноши и сдержанная, почти не пьющая, Ариана в полном облачении) и изящной композицией «Завтрака на траве». Кроме того, он нашел весьма здравой мысль о том, что колорит зримой реальность приближается к великолепию красок Ренуара, и совершенно и впал в дрему.

Сон в летний полдень.

Снилось ему изящное великолепие невероятного. К нему тянулась пара тонких бледных рук. Ее рук – Лесной Колдуньи. Его лицо приятно щекотали мягкие длинные волосы – ее волосы. И ее лицо закрывало от него небо и звезды, весь посторонний мир, лишенный какого-либо смысла. Он не мог видеть, но странным образом все-таки видел другую пару рук, крепких смуглых мужских рук, тянувшихся к талии Лесной Колдуньи. Руки, сочетавшие в себе аристократическое изящество и победоносную решимость. могли принадлежать только ему – Орфею. Теперь их было трое. Теперь исчезли невидимые визуальные нити, соединявшие их. Теперь их связь стала осязаемой, телесной. Движения чресл Орфея мягко передавались бедрам Лесной Колдуньи и тончайшими судорогами переливались в мышцы Бархата. Втроем они создавали, властвовали и подчинялись одному и тому же ритму, завораживающему совершенством первозданности. Тело Лесной Колдуньи источало дурманящие запахи дикого леса, и они тонули в них, растворялись в них, распадались на прозрачные лепестки и радужные брызги, кружили друг над другом и сливались в единое, невыносимо ослепительное облако, которое, даже являясь его частью, Бархат все-таки мог обнять, прижать к груди и задохнуться, от невыразимой, проистекающей из самых тайных глубин естества, нежности.

… Солнце проникло сквозь веки и растеклось по жилам, отзываясь в каждой клетке мозга ошеломительным ощущением неотвратимой бури наслаждения. Особое пристрастие солнечное бесстыдство проявило к члену. Мужская ось Бархата до краев заполнилась солнечной энергией жизни, и желание выплеснуть ее стало просто нестерпимым.

Неизбежное уже совершенно созрело, когда суровый толчок, мотнувший из стороны в сторону грудную клетку, заставил его разлепить медовые соты собственных век.На самом краю последнего момента он выхватил из сверкающей изумрудности дня склоненное над ним маской бесконечного любопытства лицо в обрамлении медного отсвета пышных волос. И тут же солнечная жгучесть, отпечатанная в члене, обрела реальные очертания глухого объема ладони Арианы. И тут же все ушло, рассыпалось, как глупое и досадное наваждение. Эрекция пропала, оставив на пальцах Арианы жалкую каплю нежной влаги. Не вымолвив ни слова, Бархат торопливо застегнул брюки и только потом оглянулся, страшась встретиться с насмешками возможных зрителей. Но вокруг не было никого, кто мог бы по достоинству оценить всю глубину его стыда. «Они ушли в город», – голос Арианы звучал глухо и гортанно, – «до ближайшего магазина». Выглядела она жалко: растрепанная, едва дышащая, с серыми дорожками, оставленными на висках капельками пота; ничего не осталось от чопорной сдержанной дамы, образца воспитанности и морали. «Они ушли, а ты, значит, решила воспользоваться ситуацией. Умно!», – слова укора рвались с губ, но Бархат сдержался. В конце концов, кто, кроме него может понять, что творится в этой не слишком обворожительной головке? Как распирают ее сердце дьявольские желания? Ее вожделение вдруг острой иглой пронзила его сознание, уколов в самый центр того закоулка, где хранились неприкосновенные запасы жалости. Он побрел через поляну, задумчиво срывая разноцветные головки цветов и разгоняя разнообразную насекомную братию.

Шелест трав, сплетенный с совершенными соло птичьих трелей, успокоил его окончательно, и когда на краю поляны он оглянулся к Ариане, не сменившей позы ни на миллиметр, но словно таявшей от отчаяния и зноя, он просто сделал едва уловимый жест, будто зная, что ей этого будет достаточно.

– Ничего не понимаю, – самому себе прошептал Бархат, окончательно смирившись с тщетностью всех своих усилий, и лег на траву рядом с Арианой, оставив руку в глубинах ее взмокшего содрогающегося лона.

Прошло не менее получаса с того момента, когда, забравшись в самые дебри пышного кустарника, они занялись тем, чего хотелось Ариане, и что Бархат решился ей подарить из чистосердечного милосердия. Он делал все правильно – так ему, по крайней мере, казалось. И поначалу исследовательское рвение, подогретое важностью и благородством миссии, помогло ему. Не спеша, как вдумчивый доктор, он совершенно раздел трепещущую Ариану («И когда она успела так набраться? Что ж ее трясет так то?») и терпеливо, шаг за шагом, как предписывалось проводить предварительные ласки (плохо пропечатанные копии сексуальных руководств к тому времени были уже прочитаны им и всей мужской половиной прогрессивного студенчества от корки до корки), стал осваивать податливое тело Арианы. Как упорный бродяга, как будущий отец соц-реализма, путешествовавший по родной стране от села к селу, от города к городу, он скользил по Ариане от мочки уха к бьющейся жилке на шее, от впадинки у горла к покатому плечу, от запястья к локтевому сгибу, от ямочки пупка и просторов живота к крошечному соску (груди тринадцатилетней девочки рядом с пышной развитостью всего остального провоцировали на сарказм; на Бархата же накатил приступ умиления, поднявший еще выше бушевавшие в нем волны жалости). В какой-то момент он поймал себя на том, что не различает, чем, собственно, он касается Арианы – пальцами ли, языком ли, и только тогда понял, что его прикосновения и даже легкие прикосновения губами к едва покрытому пушистой порослью лобку, заставлявшие содрогаться ее тело, как земную поверхность чрезвычайно близкий удар грома, не отзываются в нем самом ни единым дуновением желания. Он и в самом деле был доктором ее желания, братом милосердия, ни в коем случае не испытывающим ответной агрессии страсти, которой все его естество сопротивлялось как выворачивающему внутренности святотатству.

С удивлением и испугом он бросал иногда взгляды вниз, к своему паху, каждый раз отмечая там полный штиль и безразличие к происходящему. Между делом ему вспомнился Понтий Пилат: член устранился от происходящего и без сомнения умыл бы руки, если бы они у него были. Ничто не будоражило, ничто не трогало Бархата. Не возбуждало даже самое смелое из его продвижений, даже к вагине Арианы (сама мысль о том, что к ней никто до сих пор из плотских побуждений кроме, может быть, самой Арианы, не прикасался к этим девственно нежным орхидееподобным лепесткам, заключала в себе запал возбуждения, который, однако, даже не тлел в безвоздушном – на сей момент – пространстве Бархатового либидо). Незадачливые пальчики Арианы невзначай выдоили из Бархата всю природную тягу к женской плоти.

После очередного, уже более решительного проникновения языком между дрожащих половых губ девушки, задохнувшийся от усердия Бархат как-то сразу смирился с тщетностью своих усилий, откинулся на траву и прошептал самому себе:

– Ничего не понимаю…

Движение воздуха заставило его поднять глаза. Из-за паутины листвы на него глядели шальные глаза приятеля. Точнее, Бархату вначале показалось, что приятель смотрит на него, на самом деле он пожирал взглядом обнаженное тело Арианы, чье кажущееся бесчувствие полностью камуфлировало кипящую под белокожими просторами похоть.

Приятель взволнованно, но хитро подмигнул Бархату, и тот, сразу решившись, подмигнул ему в ответ. Выбора не было. Оставлять Ариану на произвол ее страстей ему не могли позволить все те же жалость и сострадание. Он осторожно извлек руку из измученных и совершенно мокрых глубин промежности Арианы и отодвинулся. Она не пошевелилась. Лишь вишенки сосков чуть качнулись.

Приятель передал ему початую бутыль дешевого вина, ловко и бесшумно извлек свое мужское орудие, гордый вид которого свидетельствовал о его абсолютной готовности к самым фантастическим подвигам, навис на какие-то доли мгновения над распростертой изнывающей Арианой. Пару раз бронебойная головка его члена скользнула по промежности Арианы, сразу же приветливо распахнувшейся к нему во всей розовости, и, не раздумывая более, медленными толчками проник в самую глубь влагалища.

Зачарованный Бархат стоял прямо над ними, пот заливал ему глаза, но он не мог оторваться от этого зрелища. Иногда он прикладывался к огромной, как фашистская граната, бутыли, отхлебывал кислого вина и снова жадно смотрел. Смотрел не потому, что ему нравилось. Наоборот, то, что приятель делал с Арианой, совершено обезумившей (то ли после затяжной пытки Бархата, то ли от боли и осознания дефлорации, то ли от естественной присущей ей похоти), все более поражало своей примитивной безыскусностью, животным стремлением к полному экстазу, угловатой механикой движений, не имевших никакой связи с великой и божественной грацией истинного балета.

Когда уже совершенно ошалевший от мощного выброса адреналина в кровь, но так и не начавший трезветь приятель, решительными движениями повернул впавшую в какое-то гипнотическое состояние Ариану к себе спиной, поставил ее на четвереньки и прижался к ее необъятным ягодицам, Бархат отвернулся: перед глазами всё дрожало и содрогалось, невыносимая боль сочилась из под век, заливала щеки кипятком, невесть каким образом долетевшей из детства, обиды и сводила скулы отчаяньем бессилия.

Он пошел в глубь леса, некоторое время еще сопровождаемый охами приятеля и всхлипами Арианы, но вскоре уже ничто, кроме шелеста растений и трелей птиц не тревожило его оцепеневшего сознания…

Прошла неделя, которую Бархат провел лёжа на диване. Потом прошел месяц. Он изредка выбираясь в лес, к озеру, где не купался, а лишь расстегнув рубаху, сидел, превращаясь в олицетворение тупой зубной боли, не замечая пляжной распаренной кутерьмы. На звонки он не отвечал и никого к себе не пускал. К биноклю не прикасался совершенно.

Потом пошли дожди, затянувшиеся на весь август, и он окончательно залег на диване с книгой в руках, не в силах, впрочем, разобрать ни единой строки, ни единой буквы.

Теперь Бархат ничего не понимал. Теперь он не знал, что делать. Ежик в тумане, слепой музыкант во мраке ночи, он не знал и не понимал, стоит ли шевелить рукой, двигаться вправо или влево, а если и двигаться, то с какой целью.

Однажды, когда, он как всегда один сидел дома, забыв в очередной раз запереть входную дверь, в прихожей раздалось шуршание, шевеление, но Бархат даже не приподнялся на своем диване. Он точно знал, кто пришел, поэтому ничуть не волновался.

Когда он все-таки поднял глаза, то увидел их – смущенных и притворно серьезных, старательно запихивающих неугомонных котят счастья обратно в корзинку сердца. На улице моросило, но не от этого рыжая копна волос Арианы, не излучала солнечного электричества, – она просто исчезла; на ее месте воцарилась аккуратная прически взрослой женщины, от которой веяло теплом домашнего уюта, непривычным покоем и умиротворенностью.

– Ты здесь? – спросили они одновременно, переглянулись, смущенно хихикнули и не зная с чего начать.

Бархат нехотя помог им:

– Я, кажется, опять не запер дверь. Простите меня, – он вздохнул. – Я – идиот. Мне простительно.

Ариана прошлась по комнате, хозяйским жестом раздернула шторы – отчего не стало светлее – и растворилась в кухонном пространстве. От прежней Арианы в ней оставались лишь очертания изрядно похудевших бедер. «Откуда в ней эта легкость», – подумал Бархат, непроизвольно наблюдая за балетными передвижениями троюродной сестры. – «Куда девалась извечная монументальность и слонопатамость? Неужели, это любовь! И чего Мишка в ней нашел? Пигмалион чертов».

– Представляешь, Саша, что Мишка твой говорит, – Ариана из них троих – единственная пребывала в своей тарелке. Она даже пыталась шутить, что раньше за ней водилось нечасто.

– Нет, не представляю, – Бархат едва разжимал губы.

– Он говорит, ха-ха-ха, ты не поверишь – надо же такое придумать, – от смеха она даже поперхнулась куском торта. – Будто бы к нам приезжал «Аквариум», давал квартирный концерт и будто бы он сам лично там присутствовал! Представляешь.

Бархат внимательно оглядел субтильную фигуру товарища, покатые плечи, оттопыренные уши. Отхлебнул чайку и молвил рассудительно:

– Если бы он побывал на том концерте, он с нами бы уже не сидел.

Приятель встрепенулся, готовясь дать отпор клевете, но отчего-то сразу же сник, – видимо, Ариана под столом наступила ему на ногу.»Давно ли кто-то преподавал мне курс «Что такое женщина и как с ней бороться»? Что же теперь с тобой стало, друг мой?».

Когда Ариана ушла на балкон любоваться звездами и курить, стул приятеля шустро, словно сам собой, перескочил поближе к Бархату и, горячее дыхание, пропитанное миазмами одержимости, так ударило ему в щеку, что он невольно отодвинулся и глянул на Мишку удивленно.

– Сам не понимаю, что со мной. Никогда такого не было. Ты ж меня знаешь, сколько я ихней сестры перепробовал. Но чтобы такое родство душ…

Косой взгляд Бархата никак не повлиял на порыв, который давно рвался из груди приятеля и только теперь нашел выход. Наверное, никто из их общих знакомых не понял бы его. Только Бархат. Но Бархату было все равно.

– Мне с ней настолько легко и просто. Я забыл с ней, что такое притворяться, набивать себе цену. Мне вообще настолько осточертело понтаваться. Черт бы побрал эту мужскую привычку – вечно корчить из себя принцев датских. Главное, ведь не казаться, а быть. Быть самим собой. Правда?

– Конечно, – Бархат согласился с легкостью и попытался отогнать от себя воспоминание о голой заднице приятеля и, обхвативших его худые бедра, пятках Арианы. Усилием воли он накрыл досадную картинку изумрудным пологом окружающей зелени.

– Но ты не думай, что я у тебя ее отбиваю или, как говорится, из стойла увожу. Если что, ты только свисни, я сразу же уйду.

– Третий должен уйти, – Бархат сокрушенно покачал головой.

Преданность и сострадание бросили на лицо друга осенний отсвет:

– Она мен все рассказала… То, что между нами… то есть между вами было.

(Бархат дал на мгновение волю собственным бровям, как болоньевый человечек с аллеи; где он теперь, кто ему целует брови?).

Приятель с чем-то мысленно собрался и зашептал еще более взволнованно:

– Ну, не получилось у тебя с ней, с кем не бывает… в первый раз. Неприятно, конечно. Но ведь еще не все потеряно. Сколько еще секса впереди… Ну, если ты очень хочешь, то ведь можно и втроем попробовать. Может быть, получится. Должно получиться.

Ответ закрутился в воздухе сизым сигаретным дымком: «А тебе не кажется, что всё это дрянь, дрянь, дрянь… ужасная!»

Бархат вдруг резко встал.

Решительность и легкость движений Арианы странным образом передалась ему. Рука сама нащупала за книгами футляр бинокля и вынула его расчетливым злым движением.

Он не видел ошарашенных глаз приятеля, не заметил испуганного взгляда Арианы, метнувшейся от балконной двери, словно опасаясь, что будет сметена решительным напором безумной одержимости. Прохлада, текущая с расчистившегося к ночи неба, мягко ударил в лицо и грудь, тщетно силясь остудить и то, и другое. Но тело все же стало еще гибче, еще податливее, а ноги просто подогнулись. Но отступать уже было некуда. Он поднял бинокль на уровень глаз, вдохнул прохладу поглубже и прильнул к окулярам.

В двух мутных по краям кружочках, постепенно сливающихся в один, плясали мириады мошек и жуков, отлитых из чистейшего Типперарского серебра. Сначала они просто мельтешили, но потом выстроились в стройный хоровод и закружились в одном направлении. Все быстрее и быстрее, пока не превратились в невыносимо ослепительную колючую реку, дикую и страшную. И он понял, что эта река зовет его, что без него – Бархата – этой реке, бесконечно стремящейся к бесконечности серебряного моря, не будет хватать одной очень важной капли, без которой ни реке, ни морю завтра уже не блестеть, не бурлить. И прыгнул в нее, в эту реку, чтобы унестись к серебряному морю, растворить в нем тщету бытия и стать одним из его смарагдов.

(«И что с ним такое? Не так уж он много и выпил. И психика у него всегда такая уравновешенная!»).

Бархат тяжело, как старик, поднялся на ноги.

Если бы он знал куда направить свой порыв, то смог бы выплеснуть его, как опостылевший яд спермы, давно и горячо бродивший в организме, не находя выхода. Но бесполезный и бессмысленный кипяток либидо заливал собой любые ростки связных мыслей и рельефных желаний.

Он обернулся к другу. Тот в позе автопортретного Карла Брюллова, готовящегося к встрече с горячей лавой Везувия, ждал то ли взрыва благочестивого негодования, то ли примитивного приступа ревности. Его гримаса настолько рассмешила Бархата, что Ариана, выходившая в этот момент с балкона, вздрогнула от дикого взрыва его хохота и умоляюще сложила руки на груди. Ее жест – искренний и до невероятного гармоничный, жест, достойный Джоконды, – как печальный витраж, состоящий из разноцветного веселящегося стекла, сплошь пронизывали счастливо-горькие мгновения, которые он, сам не зная того, не ведая своей безмерной щедрости, подарил ей, походя и невзначай. Она не смела просить его о прощении или хотя бы о понимании. Ни о чем подобном она и не могла помышлять. Ариана умоляла его об одном: не покидать ее в ново обретенном мира счастья, любви и покоя. Только сказать она об этом не умела и не могла – чувства перехватывали горло и превращали слова в немые ледышки.

Что-то подпрыгнуло внутри Бархата, перевернулось, словно на батуте, и, найдя равновесие, остановилось навсегда.

– А ты, что об этом думаешь? – спросил он прямо, глядя на дальнюю родственницу с отеческой улыбкой.

– Я… я не знаю… Я, как ты… как вы… Лишь бы тебе было хорошо.

– Тогда вот что: всё равно я так просто не смогу раскрепоститься. Сгоняю-ка я за водкой – еще десять минут до закрытия гастронома. А вы пока готовьтесь!

Ариана сидела рядом, у дивана и скучающе глядела по сторонам. Бархат наблюдал за ней из-под опущенных ресниц.

– Не думай, что я не вижу, что ты проснулся, симулянт, – сказала Ариана, не поворачивая головы. – И что ты себе позволяешь такое. Любишь, чтоб с тобой нянчились? Ни с того, ни с сего, свалился посреди балкона, головой ударился о порог, бинокль – вдребезги. А он денег невесть каких стоит. Да? Зачем ты вообще его брал в руки, если руки уже ничего не держали? Родители-то когда вернутся с дачи? К вечеру?

Вместо ответа Бархат почему-то потянулся к ее круглой коленке и попытался продвинуть ладонь вверх по гладкой ляжке. Ариану как ветром сдуло. Но требовать объяснений она не стала, а просто сказала, переставляя хрустальную вазочку с одной полки серванта на другую:

– Дурак.

– Сам знаю.

– Как самочувствие?

– Я чувствую себя, как новенький скрипящий протез.

– Вот и славно. А Мишка кричал: «Давай вызовем «Скорую»! Давай то, давай сё…» Перепугался страшно. Он в тебе души не чает.

– Сам знаю.

– Вот и хорошо. Я тогда за газетами схожу, а то в твоей конуре даже телевизор отказывается работать. Ну, и в молочный зайду по пути. А потом что-нибудь с завтраком соображу. Согласен?

– Согласен.

Он не встал, – ленивая привычка не запирать дверь уже успела приобрести в его характере устойчивость египетских пирамид. Он лежал, прислушиваясь к равнодушному стуку своего сердца, и не спеша, раскладывал пасьянс из кадров и цитат прошедшей ночи, точнее той ее части, пока алкоголь не подмял под себя окончательно жалко трепыхающуюся способность к запоминанию. Ни чем не кончилась попытка воспроизвести по памяти ощущения постоянно разрастающегося, раздувающегося, как воздушный шар, оргазма, ощущения, которые наполняли ночь, – это он понимал интуитивно. Но, видимо, ночью, в тот самый миг, когда до предела раздувшийся шар оргазма все-таки лопнул – ошеломительно и ужасно (так, что на внутренней поверхности век в алом зареве почему-то возникло видение Брюллова-Мишки, застывшего в вечном ожидании огня Везувия), и ослепительное сияние невыносимого наслаждения начисто стерло из памяти все другие ощущения, может быть, и более изысканные, более тонкие, но, конечно, совершенно не сравнимые по силе с последним, рядом с которым поблекло всё, весь мир, и даже сам Бархат вместе с его непонятной зубной болью души.

Сейчас, ему, расслабленно скользящему под плоскостью нежной бритвы сверкающего утра, казалась забавной мысль, на которой он поймал себя вчера, оставшись один в пустой кухне (влюбленная парочка, не выдержав напора возбуждения, ринулась в гостиную и в пучину секса, предложив ему догонять их как можно скорее). Плеснув себе каплю водки, он попытался услышать в себе хотя бы слабые удары колокола ревности. Ему казалось, что ревность с ее мазохизмом и прочими плетьми помогла бы его желанию, прихода которого он боялся и никак не мог дождаться. Но ревности не было места в его сердце, медленно, но верно заполнявшегося водкой и ночным мраком.

Он преодолевал каждое мгновение, как путник преодолевает многочасовые переходы по пыльной безлюдности неприветливой дороги. Он угрюмо сдергивал трусики с Арианы, подойдя к ней сзади, сдергивал раз за разом, с удивлением обнаруживая в себе решительную грубую силу, так резко контрастирующую с акробатической отточенностью легких и ласковых движений приятеля. Тот обволакивал и драпировал наготу девушки руками, поцелуями, собой. Он же раздевал Ариану, как равнодушный хозяин раздевает наложницу. Он бесцеремонно задирал ей платье, пользуясь ее скованностью цепкими объятиями другого мужчины. Он преодолевал каждый участок ее тела, казавшегося совсем недавно абсолютно для него бесполым, лишенным всякого соблазна. Преодолевал, как преодолевал каждое мгновение, решительно, упорно и угрюмо, сначала удивляясь тому, что в нем не рождается недовольство ко всему происходящему (а он ждал, с нетерпением ждал именно чего-то такого). Но штиль царил над всей поверхностью души, даже рябь волнения не смущала ее спокойствия. Он мог невозмутимо наблюдать за все разрастающимся пожаром любовных ласк, который бесстыдно разгорался перед ним. Язычки пожара, слегка слепили и чуть-чуть веселили его до того момента, пока он не понял, что один из язычков с осторожной непринужденностью касается головки его члена. Язычок пожара превратился в язычок Арианы, и его кинуло в жар. Он попытался остановить, воспротивиться – непроизвольно – тому, что шевельнулось на самой вершине его невозмутимости, но глыба желания, качнувшись пару раз, оттолкнулась, оторвалась и понеслась в тартарары, ломая подпорки разума и рассудительности.

Между мгновеньями, преодолевать которые он вскоре просто перестал, – они сами преодолевали его, поскольку время вдруг стало для него чем-то потусторонним, – он видел два совершенных по форме мужских фаллоса, в целеустремленной параллельности направленных в сторону абсолютно голой Арианы, лежащей под ними в позе утомленной весталки.Фаллосы как будто бы невзначай соревновались друг с другом в своих размерах, а весталка как будто бы наслаждалась своей неограниченной властью и над тем, что поменьше, и над тем, что побольше: теперь они уровнялись в правах, теперь уже не существовало между ними никакого особого различая, – теперь они принадлежали ей, её великолепному, способному на бесконечную любовную ласку, влагалищу.

Мгновения то множились, распадаясь на пригоршни очень похожих осколков, то собирались в одно, застывшее без участия Мефистофеля, – огромное, как снежный ком. Одно такое мгновение случилось – должно было случиться – в самом начале, но в утреннем сиянии оно царило над головокружением и каруселью всех мгновений ночи. Всех без исключения.

Они даже не начали раздеваться, когда он вошел в комнату, они проницали в друг друга поцелуем, судя по всему длившемся не первый десяток минут. Угрюмый, он подошел сзади к Ариане и решительно стянул с нее трусики. Она сразу как-то обмякла и стала податливой, словно воск. Точно также угрюмо он задрал ее платье, пытаясь соблазниться ее формами, матовыми пятнами расплывавшимися в полумраке опьянения. С вниманием исследователя он наблюдал, как Мишка легко и вдохновенно вошел в Ариану, как он просто и естественно впал транс сверхчувственного ритма и как Ариана превращалась в иное, совсем незнакомое ему существо. Словно рассыпался в прах панцирь, сковавший её много лет подряд, словно сползала ненавистная лягушачья кожа. Невероятность картины преображения человека под воздействием примитивного инстинкта – в тот момент, когда он понял, что всё происходит на самом деле, что это не сон и не галлюцинации, что он собственной персоной присутствует при акте самой простейшей формы любви, без всяких атрибутов, антуража, ненужных украшений, и от вида этой любви его не тошнит, не колотит от обиды за человечество, что он не слышит в себе болезненно сладких ударов гонга ревности, и именно поэтому великий ветер свободы проникает в душу, как на степные просторы, неся с собой долгожданную свежесть и облегчение, что, наконец, нет во всём этом ничего от изысков Лесной Колдуньи и Орфея, нет ни капли физиологического импрессионизма, манерной похоти и эротической акробатики, – невероятность совершенно новой картины проникла в него жгучим, совершенно невыразимым жаром возбуждения. И тогда он сам приблизил огонь, скопившийся в головке члена, к спасительной прохладе губ Арианы. Или всё-таки Ариана сделала первые движения навстречу?..

– Ну вот, сейчас я приготовлю салат, колбасу пожарю. Любишь колбаску жаренную? Знаю, любишь. Сейчас, сейчас, – в голосе Арианы Бархат с удивлением обнаружил сразу ставшие главенствующими покровительствующие интонации нежной, почти материнской заботы; что происходит? Но удивление не успело разрастись до конца, Ариана, спохватившись, сказала: «Ах, да! Совсем забыла… Тебя у подъезда какой-то гражданин спрашивал. Не знаю ли я, мол, парня, который в 24-ой квартире живет. Я врать не стала, сказала «знаю»… В общем, он тебя ждёт, на детской площадке, где качели. Такой приятный мужчина, импозантный, я бы сказала». Она говорила что-то ещё, но Бархат не слушал. Он торопился. Он натягивал впохых одежду, путаясь в штанинах и рукавах, потому что боялся, что Орфей уйдет. Сейчас он сидел абсолютно голый на детской качельке, тихонько и мелодично поскрипывающей, и его гибкое изящное тело, словно пар после бани, источало жаркие клубы необыкновенной, свойственной только адонисам и орфеям, мощи. Видом его почти божественной наготы делиться ни с кем не хотелось. Поэтому Бархат торопился. Нет, никакой радости от встречи со своим недавним идолом он не ждал. Его подгоняла какая-то неведомая сила, связанная в один пучок из плетей любопытства, остатков рабской преданности и иглы застарелого ужаса перед вероятным раскрытием его инкогнито (теперь, воплотившись в реальность, ужас стал другим, но никуда не улетучился; так игла, только что блестевшая на солнце, исчезает из поля зрения и оказывается под твоей кожей). Сегодняшним утром, до предела заполненным пустотой счастья, и любопытство, и преданность, и ужас тяготили его. С ними необходимо было покончить. И как можно скорее.

На улицу он выскочил, почти шатаясь от напряжения, так и не застегнув до конца все пуговицы на рубашке.

На качелях, в самом углу площадке, в двух шагах от песочницы с копошащимися в ней карапузами, Бархат увидел одетую во всё чёрное фигуру: несмотря на жару, Орфей был в плаще.

– Обещали дождь, – как бы оправдываясь, вместо приветствия, произнес он и широко и открыто улыбнулся. Представился:

– Олег.

Бархат пожал крепкую сухую ладонь и опять удивился тому, с какой лёгкостью он прикасается к тому, кто совсем недавно казался нереальным, созданьем, сотканным из радужных фонтанов снов.

Молчание длилось вплоть до того момента, когда далёкое щебетание детей на площадке не начало перерастать в угрожающий ропот. Кому из двоих нужно было начать разговор, и они начали его вместе. Как два танцора начинающие торжественный полонез.

– Мне сообщили, что вы хотели бы меня видеть, – удивляясь своему церемонному тону, пробормотал Бархат.

– Ты не пугайся, парень, у меня к тебе никаких претензий. Даже наоборот, – словно смущаясь, выдавил из себя Олег.

Боясь сбиться с королевского ритма в? , Олег, не глядя на собеседника, заговорил о чём-то таком, чего Бархат никак не ожидал от него услышать, и поэтому не сразу проникся смыслом всё нарастающего вороха слов, который поначалу просто щекотал, потом начал навалиться нешуточной горой, под которой, как под стогом сена, Бархат начал терять себя самого. Олег говорил о себе и Жанне. («Кто такая Жанна?» – мучительно вертелся в голове один вопрос. Это имя не имело никакого отношения к Лесной Колдунье. Бархат никак не мог заставить себя воспроизвести в памяти её – Лесной Колдуньи – образ одновременно с именем «Жанна»: вместо грациозных изгибов обнаженной спины и бёдер возникал хищный облик Орлеанской Девы, с головы до ног закованной в сталь). Ещё тяжелее стало Бархату улавливать суть, когда он взглянул на Олега, как-то незаметно для себя самого перешедшего с полонеза на контраданс, а потом и на котильон. Оказывается, Олег волновался. При чём его волнение росло, и Бархат ощущал на себе полную силу его остроты. В какой-то момент, произнеся загадочную фразу «Дождь, который у меня внутри, никак не хочет прекращаться» с такой горечью в голосе, которая, видимо, даже ему самому показалась чрезмерной, Олег осёкся и покосился на Бархата. Финал тарантеллы. От полонеза не осталось ровным счётом ни чего.

На Бархата вдруг нахлынуло неизвестно откуда появившееся чувство превосходства над этим гораздо более взрослым, чем сам, человеком. Взглянув на себя со стороны, он обнаружил, что давно и уверенно танцует ни что иное, как строгий и мужественный танец испанских крестьян: болеро звучало в его душе, нагнетающими необъяснимый восторг, аккордами.

– Значит, она ушла от тебя? – Бархат незаметно для себя перескочил – в одном из «па» – с подобострастного «вы» на покровительственное «ты».

Олег печально глядел прямо перед собой невидящими глазами.

– Она сказала, что я ей надоел, – выдавил он себя признание. – Хотя дело, конечно, не в этом…. Не совсем в этом.

Он с шумом, как ныряльщик, вдохнул в себя воздух и обречёно сказал:

– Дело в тебе.

Что-то сменилось в окружающем их пейзаже двора и детской площадки. Извечно несколько помятый и запыленный, он неожиданно предстал перед Бархатом во всей красе сияющего летнего дня, в обрамлении свежей зелени, не покорившейся асфальту, травы и задорного звона детских голосов. Двор распрямлялся вместе с Бархатом. И только сгорбленная фигура Олега выпадала из общей композиции.

… Бархат шёл к себе домой, как драгоценные камни перебирая в памяти все слова, услышанные им – теперь они сияли прозрачным ясным светом. «С тобой всё было по-другому. С тобой был праздник. От тебя, от твоего взгляда исходило какое-то электричество, поселявшее в ней, да и во мне, нестерпимый, но такой желанный жар любви, которая, если честно давным давно кончилось. Я это понимал, но отказаться от неё, от Жанны, было выше моих сил. Без неё – я словно пустая бутылка, ненужный, никчёмный. Без неё… да и без тебя…»

Лесная Колдунья исчезла. Навсегда. Она отсекла – холодно и небрежно – свой таинственный мир от незатейливого существования Бархата и – теперь уже – Орфея. Она оставила им только фантастические картины своей беспечной лёгкой, как ветер и дыхание, страсти.

Бархат никогда больше не встречался с Олегом. Зачем? В нём ничего не осталось от прежнего великолепия. Иногда тусклая фигура, всегда одетая в тёмный плащ, бредущая на горизонте восприятия, почему-то всегда под дождём или просто под свинцовыми тучами, вызывала в нём приступ сострадания, смешанного с чувством превосходства высшего существа, почти хозяина. Такую жалость обычно испытываешь к брошенным собакам, уже не надеющимся на то, что они когда-то обретут любовь, понимание и покой. И тогда, стоя у забрызганного холодными каплями стекла и провожая взглядом сгорбившуюся фигуру, Бархат думал о том, что природа порой допускает промахи и сводит в кратковременный, но совершенно безжизненный союз свободолюбивую рысь и очаровательного пса, даже не подозревающего из каких глубин вселенной явилось к нему счастье, призрачно мерцающее из тьмы веков отблесками просветлённой оптики.

Май, 199

Обновлено
Оцените статью
( Пока оценок нет )
Поделиться с друзьями
Эротические рассказы и видео